А воевода тоже думал и передумывал об Охоне все эти три дня. Старик даже плакал, запершись у себя в опочивальне. А когда ему принесли с подворья весь дареный Охонин наряд, воевода затрясся, припал головой к парчовому сарафану и зарыдал. Все прислала назад, ничего не оставила, кроме перстенька с яхонтом. Такое лютое горе схватило воеводу, такое горе, что хуже и не бывает. Пробовал он было подослать на подворье верного раба, писчика Терешку, но тот вернулся, почесывая бока, — больно дерется игуменский посох… А через три дня игумен взял у воеводы нарочитую колымагу и отправил в Дивью обитель за воеводшей. Повесил седую голову Полуект Степаныч, закручинился… Молодая-то радость вспорхнула, и нет ее, а воеводшу не скоро-то избудешь. Возвратится из обители, поселится и будет жить, как бельмо на глазу. Эх, Охоня, Охоня!.. Эх, старость проклятая!.. Одного не знал воевода, что в колымаге отправлена была и Охоня, под крепким караулом. Ее прямо должны были привезти в Дивью обитель и посадить в затвор, как сидела инокиня Фоина.
Утешался Полуект Степаныч только травником, да и то приходилось пить одному, — ни игумен, ни Гарусов не принимали даже стомаха ради. Выпьет воевода, задумается, а у самого слезы катятся.
— Ну, будет тебе дурить! — бранил его игумен. — На старости лет натворил того, што и подумать-то нелепо. С лукавою плотью нужно бороться и нещадно ее терзать.
— А ежели меня дьячок испортил? — оправдывался воевода. — Я-то знаю хорошо, как все это дело вышло… Вот как испортил: не успел я глазом мигануть. Какие он мне слова-то говорил?.. Ох, горюшко душам нашим!
— Ну, это уж ты врешь! — спорил игумен, стукая посохом. — Дьячок просто дурак, а ты дурака слушал… Я вот его на цепь прикую, как только выворотится из орды. Сколько ни погуляет, а моих рук не минует.
— Теперь ты не удивишь его ничем, — посмеивался Гарусов. — После моей науки нечему учить… Сам дьячок-то мне говорил, что у вас в монастыре только по губам мажут, а настоящего и нет.
— Ну, ты уж тово, как медведь, — ворчал воевода. — Зачем насмерть-то забивать крестьянишек?
— А ежели они не хотят задатков отрабатывать?
— Помалкивай, Тарас Григорьич… Знаем, што знаем, а промежду прочим дело твое, ты и в ответе.
Гарусов был скучный такой и редко вступался в разговор. Сидит, молчит и вздыхает. Забота у него была о своем деле. Что-то там творится?.. Плохо место, когда свои работники поднимутся, а приказчикам без него не управиться. Сколько уже теперь времени-то прошло… А ведь все там осталось, на Баламутском заводе да на руднике. Разорят вконец, ежели казачишки захватят все обзаведение. Поправлять поруху хуже, чем заново строиться. Эх, плохо дело… А начальство ничего не хочет помочь, да и силы нет. Вот ждут в Усторожье со дня на день рейтар и драгун из Тобольска, а о них ни слуху ни духу. Улита едет, когда-то будет. И все так у начальства: схватятся, а дело уже сделано.
А время-то как летит. Вот и осень миновала, и первый снежок пал. Мерзлая земля гудит под конским копытом, как стекло. Яровая покрылась льдом. Сиверком начало подувать. А у Гарусова даже шубы своей нет. Пришлось взять шубенку у воеводы и в чужой щеголять. Тошно Гарусову: бродит он по Усторожью как неприкаянный и все смотрит в свою сторону. Заберется на башню и смотрит, как по степи гуляет сиверко да сухой снег подметает. А потом стыдно делается Гарусову, когда он с игуменом Моисеем встретится: оба бежали. Воевода, когда немножко отошел от своей лихоты, стал травить гостей. Нет-нет да и завернет кусательное словечко, а гостей коробит.
— Хорошо, што вы вовремя помирились, — язвит Полуект Степаныч. — А то делились, делились, никак разделиться не могли… Игумну своего жаль, а Гарусов чужое любит.
— Кто старое помянет, тому глаз вон, Полуехт Степаныч. Вот што ты заговоришь, когда воеводша Дарья Никитишна из обители выворотится.
— А ежели на меня напущено было? Да ты, Тарас Григорьич, зубов-то не заговаривай… Мой грех, мой и ответ, а промеж мужа и жены один бог судья. Ну, согрешил, ну, виноват — и весь тут… Мой грех не по улице гуляет, а у себя дома. Не бегал я от него, не прятался, не хоронил концов.
— Так, так, — повторял игумен. — Хороший ты человек, воевода, когда спишь. А днем-то мы тебя што-то немного видим. Вот и сидим у тебя да ждем погоды. Засилья нам не даешь, а то и мы бы выворотились к своим местам…
— Ужо по заморозкам рейтары придут, — отвечал воевода. — Они теперь на винтер-квартирах… Мне и то маэор Мамеев засылку делал… Тоже приказу ждут. Неведомо еще куда их пошлют. А вас и без рейтар ущитим… Тоже видали виды…
В Усторожье приходили беглецы с линии и приносили невеселые вести. Смута росла, как пожар. Теперь уже все было охвачено: и бывшая монастырская вотчина, и южные заводы, которые были в Оренбургской губернии. Воровские люди заняли весь Яик, а потом разошлись по казачьим станицам на Ую. А там башкиры поднялись. У них свой батырь объявился. Тесное житьишко везде, народ разбежался куда глаза глядят, а помощи ниоткуда. По станицам гарнизоны сами сдаются самозванцу, а попы даже с крестом встречают и на ектеньях поминают царя Петра Федорыча.
— Что же это будет-то? — спрашивал Гарусов, наступая на воеводу. — Где же начальство-то? Чего оно смотрит?..
— А вы сами виноваты, — объяснял Полуект Степаныч. — Затеснили вконец крестьян, вот теперь и расхлебывайте кашу… Озлобился народ, озверел. У всякого своя причина. Суди на волка, суди и по волку… А главная причина — темнота одолела. Вот я, — у меня все тихо, потому как никого я напрасно не обижал… У меня порядок.